Александр Баунов
журналист-международник
Сейчас много говорят о проработке прошлого. Эта задача помогает справляться с чувством вины и оставляет надежду, что мы, общество, сможем лучше использовать следующий шанс — следующую «оттепель», следующую «перестройку». Сможем понять корни войны, которую мы не можем остановить, понять системные ошибки, которые к ней привели.
Не мы первые ставим задачу проработки прошлого. Ее пытались решить еще до развала Советского Союза писатели, пережившие войну с Германией и сталинские репрессии. Мы сегодня заново изобретаем, какой должна быть проработка прошлого, не обращая внимание на то, что они изобрели до нас.
Так и наши усилия могут быть не замечены следующими поколениями. Они тоже могут начать с чистого листа, переняв лишь наши культурные стереотипы. Они могут быть критичны к нам, задаваясь справедливым вопросом о том, почему нам не удалось ни проработать свое прошлое, ни разобраться со своими стереотипами, вместо того, чтобы транслировать их дальше.
В дни юбилея к Булату Окуджаве обращаются те, кому важно говорить о том, чем страшна война. Об этом не только его песни и стихи. В интервью, особенно в последние годы, он высказывался очень жестко: «Я считаю, что великой войной эту бойню называть нельзя, это неприлично. Бойня не бывает великой. Если отнести слово великая к размерам, то это другое дело» (1995 год).
Вспоминают сейчас Окуджаву и те, кто видят в его песнях образец борьбы с фашизмом: «Мы за ценой не постоим!». Но в том же интервью 1995 года Окуджава сказал, что эту песню для фильма «Белорусский вокзал» он написал не от своего имени, а от имени тех, кто сидит в окопе: «Да, за ценой не стояли, действительно. Это не мои слова и не моя точка зрения». Эти его слова можно понять так: есть большая разница между готовностью жертвовать собой, в том числе ради ложных ценностей, и готовностью жертвовать другими.
Мне в юбилей Окуджавы хочется ответить тем друзьям и коллегам, которым он, как и многие другие фигуры «оттепели» и «застоя», просто неинтересен. Казалось бы, почему бы и нет? Мы имеем право любить неудачное и право не любить хорошее и значимое. Но мой мысленный спор — не о предпочтениях, а о нежелании читать Окуджаву по одной из причин, подразумевающих невнимание к тому, как прорабатывали прошлое до нас.
Я думаю, Окуджаву нужно читать потому, что он десятилетиями искал ответ на вопросы, важные и сегодня. Как война и репрессии сказались на мне и моем поколении? Какими они нас сформировали? Какой вклад мы сами в них внесли? Если мы обратим внимание на то, как Окуджава задавал себе подобные вопросы и как на них отвечал, сомнения в том, что сегодня, во время другой войны, его можно и нужно читать, отпадут сами.
Что же казалось возможным и нужным проработать Булату Окуджаве?
О войне Окуджава писал всегда, 40 лет — от первых песен 1956 года до стихов самого последнего времени, 1996–1997-го. Одинаково ли? Нет, кажется, можно увидеть разницу. Самые ранние стихи и песни — о смерти друзей, о той компании, которая была («Ленька Королев»). Чуть позже, на рубеже 1950–1960-х, основной темой становятся иллюзии, с которыми в этой компании шли на войну и которые разбивала война. Еще позже — то, что сейчас мы называем «травмой»: война как не закончившаяся, приходящая во снах, заставляющая иначе понимать то, что, казалось бы, уже когда-то было понято.
Дело не только в хронологии, но и в жанрах. В один и тот же период стихи Окуджавы могли оказаться гораздо жестче, чем песня. Песни — о чувствах, которые в душе. А о чувстве голода, совершенно физическом, песню не споешь. Его нельзя разделить с другими, даже если другие тоже чувствуют голод. Но тема войны как разбивающей иллюзии была и в песнях, и в стихах, и в прозе.
Твои лихие кони
«Не верь войне, мальчишка…»
не смогут ничего:
ты весь — как на ладони,
все пули — в одного.
конец 1950-х
В этой песне, не самой известной, — отзвук стихов военного времени, написанных в 1942 году. Здесь и «Перед атакой» Семена Гудзенко («Сейчас настанет мой черед // За мной одним идет охота. // <…> Мне кажется, что я магнит, // что я притягиваю мины»), и «мечтатель, фантазер, лентяй-завистник» Михаила Кульчицкого, представлявший себе, как «всадники проносятся со свистом // Вертящихся пропеллерами сабель». Эту строфу, самую первую в стихотворении Кульчицкого, вырезали из фильма Марлена Хуциева «Мне двадцать лет», вышедшего на экраны в 1965 году. На вечере в Политехническом стихотворение читает Борис Слуцкий, но без строк о фантазиях и о быте, о который разбиваются эти фантазии («Марш! И глина в чавкающем топоте // До мозга костей промерзших ног // Наворачивается на чоботы // Весом хлеба в месячный паек»).
Хуциеву и Слуцкому не удалось донести до зрителя тему ужаса военного быта, разбивающего иллюзии. Большего достигли Николай Панченко и Константин Паустовский, решившиеся опубликовать повесть Окуджавы «Будь здоров, школяр» в альманахе «Тарусские страницы» (1961). Повесть Окуджавы стала одной из причин, почему этот альманах был изъят с прилавков магазинов еще до того, как был допечатан весь тираж. Но часть тиража к читателю попала.
Павел Литвинов (физик, диссидент, в 1961 году — читатель, на несколько лет старше героя повести) запомнил свое впечатление от прочитанного тогда: «Все, что у Окуджавы было возможно, — я читал. Абсолютно. „Будь здоров, школяр“ — про войну никто же так не писал. И страх… Я первый раз увидел 16-летнего мальчишку под обстрелом. Он создал образ: я сразу себя поставил… Ощущение этого страха».
В повести показан не только страх. Там энциклопедия грязного быта войны, причем без единой сцены сражения. Война — это не Аустерлиц и не Бородино, это не Толстой, которого прочитал школяр и которого он никак не обнаружит в моздокской степи. В повести не только школяр-новобранец, но и генерал не понимает, кто сейчас стреляет, где свои, а где враги. Там отдают бессмысленные приказания, там девушка-связистка погибает от мины, которую заложили солдаты ее же собственной части. Там погибают все, кроме школяра, который уцелел по чистой случайности. Там нет еды, обмундирования. Там солдаты пьянствуют, спят с женщинами, у которых останавливаются на постой.
Окуджава не сказал напрямую в советской печати в 1961 году того, что Лев Копелев опубликовал на Западе через 15 лет, — что советские солдаты, идя по Германии, насиловали женщин. Но он дал намек на быстроту связей, которые вовсе не обязательно должны были оказаться хотя бы тем, что деликатно описал в вышедшей в 1959 году «Пяди земли» Григорий Бакланов, подошедший к теме походно-полевых жен. Школяр — единственный выживший в своей части, и не потому, что он был лучше и профессиональнее. Ему просто повезло.
В повести «Убиты под Москвой» Константина Воробьева, вышедшей почти через два года после «Школяра», тоже выживает один-единственный новобранец. И тоже не потому, что он сильнее и лучше других. Он уходит в неизвестность: читатель не знает, выйдет ли он из окружения, выживет ли. У Окуджавы задача другая: ему нужно показать, что будет с его героем дальше. Это долгий, 20-летний, путь рефлексии, понимания того, что с ним произошло, что он запомнил, но не понял тогда, во время войны. Но в самой повести, во время войны, герой прозреть не успевает.
Когда в 1987 году повесть «Будь здоров, школяр» снова вышла к читателю, ей оказалось предпослано посвящение сыновьям. Перед ним — вводные строчки, что все написанное — так и было. Завершают повесть слова «от автора», повзрослевшего школяра, который обращается к себе юному, говоря: «Плачь, плачь… У тебя неопасная рана, школяр… Тебе еще многое пройти нужно. Ты еще поживешь, дружок…»
Посвящение еще раз закольцевало и так закольцованную композицию повести, предложив читателю вопрос, к какому из полюсов — слепота или ясное зрение? — ближе следующее поколение. Ведь это ему достается проработанный бывшим школяром опыт: вытащенный из самых собственных глубин, показанный, осмысленный, оцененный — и серьезно, и иронически.
Вскоре после переиздания «Школяра», в 1989 году, Окуджава начал работу над новой большой автобиографической прозой, где тема слепоты и прозрения стала ключевой. Он и раньше писал автобиографические рассказы. Но сейчас был задуман роман про поколения, который должен был показать восстановление традиции и завершение того, что ее прервало. Потому роман и называется «Упраздненный театр».
Это роман о преемственности — но не в духе натурализма Золя или Голсуорси, подробно описавших, как каждому следующему поколению достается наследство, которое определяет его способы поведения и мышления, и как в то же время каждому поколению оставлены возможности выхода за пределы унаследованного. Нет, произведение, к которому обращается Окуджава, — «Бильярд в половине десятого» Генриха Белля — дает иную модель эволюции общества: не медленный прогресс, а возвращение к норме.
В романе, завершенном в 1993-м, Окуджава описывает три поколения своей семьи. Он сохраняет настоящие имена и биографические детали, но приписывает своим героям, то есть своей семье и себе самому, разные градации и вариации слепоты. Свое собственное поколение в письме к сверстнику, отец которого также описан в романе, Окуджава называет «слепым».
Это «слепое поколение» черпает ценности и образцы поведения у двух старших — у родителей, партийцев со стажем, с дореволюционных времен, и у бабушек и дедушек, олицетворяющих в романе норму, к которой третьему, «слепому» поколению хорошо бы вернуться. Именно изображение трех поколений, где все друг друга любят и где третье может вернуться к первому через голову второго, вместе с задачей проработки прошлого отсылает к Генриху Беллю.
В романе очень продуман синонимический ряд, означающий слепоту. Продумано изображение влияния разных образцов на душу маленького мальчика. Но мальчик этот, выросший в подростка, у которого арестовывают родителей, как и школяр на фронте, не прозревает. Проявления слепоты показаны подробно, а прозрение остается за кадром.
Человек очень уважаемый, «властитель дум», Окуджава в этом романе разоблачил себя самого именно как имеющего право на авторитетное высказывание. Так и вышло: его поняли и поддержали сверстники (роман получил «Русского Букера»), но ругали молодые критики. Роман можно было бы назвать покаянием. Но точнее сказать, что это придирчивый, пристрастный анализ собственных прежних способов видеть вещи.
Окуджава оставил своего героя в ночь ареста матери, незадолго до начала войны. Он довел его почти до того школяра, повесть о котором только что переиздали и которого он описал за 30 лет до того. «Школяр», хотя в нем и заявлена автобиографичность материала, гораздо менее точен, чем «Упраздненный театр». В «Школяре» мама не арестована, там мы видим книжного домашнего мальчика. А в «Упраздненном театре» — подростка, связавшегося с арбатской шпаной. Оба эти школьника с прошлым Булата Окуджавы должны прозреть. Тот факт, что позже это прозрение произойдет, удостоверяет сам Окуджава, человек и автор.
Получившаяся в романе картина в каком-то смысле оптимистична. Есть традиция (традиционные ценности), в ней был сбой (родители-революционеры) — серьезный, очень существенный, потрясший устои. Но система выдержала. Эту оптимистическую картину сделала возможной идея, что проработка прошлого необходима лишь на ограниченном отрезке времени: Окуджава показывает путь своего поколения через метания (есть у него и такие стихи о шестидесятниках), через десятилетия, ушедшие на рефлексию и на тяжелую работу по саморазоблачению. Но он оставляет и тяжесть, и грехи себе самому, освобождая будущие поколения от проработки прошлого.
А что же будет со следующим поколением? Ведь в этом суть.
В 1980 году Окуджава пишет «Арбатское вдохновение, или Воспоминание о детстве», посвященное младшему сыну. Сын «насмешлив», «его не облапошить на мякине». Папин силуэт, «серый, чужой, старомодный», «сходит на нет», удаляется, уходит, сын выходит на авансцену («Что-то сыночек мой уединением стал тяготиться…», опубликовано в 1991 и тоже посвящено младшему сыну). Вся надежда на это поколение, гораздо более ироничное, гораздо менее наивное. Ему досталось уже проработанное родителями прошлое.
Но примерно тогда же, в середине 1980-х, у Окуджавы появляются стихи о том, что «грядущим поколениям, // обожженным нетерпением» тоже предстоят свои метания и сомнения. Кажется, что в 1980-е у него нет одного ответа на вопрос, будет ли следующее поколение лучше. Он пробует разные варианты ответа, примеряет их и проверяет на адекватность.
«Покуда на экране куражится Coco…» (1990-е): мы, как общество, будем ему служить. А «на место станет все», только когда следующие поколения («правнуки») не узнают Сталина на экране. Но одновременно, в другом стихотворении, Окуджава дает иное описание поколения правнуков: «Через два поколения выйдут на свет люди», которым страхи его поколения будут странны. Но они не будут лучше («Зависть, ненависть и вражда // взойдут над просторами их полей»). Так что же — можно ли надеяться на их незнание и непонимание того, через что прошли те, кто жили при Сталине? Хорошо это или плохо — если дети не будут знать? Видимо, и на этот вопрос Окуджава не мог найти ответ.
Получается, стихи (может быть, за счет большей спонтанности) дали более мрачную картину, чем проза, работа над которой шла несколько лет. Но в любом случае у Окуджавы не было идеи передачи задачи проработки прошлого следующим поколениям. Она не появилась ни в 1980-е, давшие ему надежду, ни в 1990-е, когда надежда ушла.
Лев Копелев, с которым Окуджава дружил и у которого в июне 1997-го он гостил перед последней поездкой в Париж, опубликовал в русскоязычном американском издательстве «Хроника» в 1982 году книгу статей «О правде и терпимости». В самом ее начале было сказано: «И только осудив себя, я обрел право спорить с другими». Проработка прошлого должна была быть начата с себя — это и Окуджаве, и Копелеву, в отличие от многих других, было ясно. Но где она должна была заканчиваться?
Где бы ни заканчивалась проработка прошлого, будущее в начале 1990-х оставалось мрачным. В нем Окуджава видел продолжающееся холопство, рабство (тема, начатая им в середине 1960-х: «А все-таки жаль, что кумиры нам снятся по-прежнему // и мы до сих пор все холопами числим себя»).
Власть — администрация, а не божество.
Мы же все воспитывались в поклоненье власти.
В этом был наш стимул, в этом было счастье…
вот мы и холопствуем все до одного.
Очень много и подробно он говорил о рабстве в интервью: в России рабство, закончившееся в 1861 году, сменилось рабством, начавшимся в 1917-м, и большого промежутка между ними не было: «Рабская психология, потому как рабовладельческое государство. Много веков. Гены уже нафаршированы этим. Менталитет таков. Раб не мечтает о свободе, он говорит: „Да на хрена мне ваша свобода“. А что такое свобода — не знает. Он считает, что свобода — частная воля, делай что хочешь, а я говорю — свобода — это делай, что хочешь, но при этом не мешай окружающим».
В этих словах, прозвучавших в 1995 году, сейчас обращает на себя внимание сочетание «менталитета» и «психологии» с метафорой, обозначающей сильнейшее проникновение рабства как свойства не в душу, но именно в тело. Сам Окуджава и осуждает рабскую психологию, и описывает себя в стихах как часть общества, сформированного рабством.
Эта тема в 1990-е оказалась связана для Окуджавы и с войнами того времени как с максимально сильным проявлением неуважения свободы другого человека — с агрессивным вторжением на его территорию. Окуджава неоднократно говорил, что не понимает, зачем надо было вводить в Чечню войска, почему нельзя было с чеченцами разговаривать. В одном видеоинтервью, высказав эту мысль, он говорит о своей встрече с человеком, недавно раненым под Моздоком. Окуджава рассказывает, как протянул ему руку — они оба были ранены в одном и том же месте, с разницей в 50 лет. Про бесчинства военных Окуджава к этому времени уже все написал, но подать руку еще считал возможным.
Среди его стихов о войне, написанных к этому времени, есть стихи о гражданской войне в Ливане. Затем они вдруг переходят в размышление, как на танке поедет куда-то «Иван». Куда? Если речь идет о гражданской войне, поедет ли Иван на танке по России — так, как это случилось в Чечне? Или он пойдет за пределы своей страны? Много лет Окуджава писал о том, как страшна война, оставляя тему ее справедливости за рамками стихотворения.
Напрямую эта тема зазвучала именно в 1990-е годы.
Вы говорите про Ливан…
Да что уж тот Ливан, ей-Богу!
Не дал бы Бог, чтобы Иван
на танке проложил дорогу.
Когда на танке он придет,
кто знает, что ему приспичит,
куда он дула наведет…
У Окуджавы есть очень короткое стихотворение, которое в последнем его прижизненном сборнике датировано концом 1960-х годов.
Среди стерни и незабудок
не нами выбрана стезя,
и родина — есть предрассудок,
который победить нельзя.
Можно ли сказать, что в следующие почти 30 лет Окуджава боролся с этим предрассудком? Может, проработка прошлого была для него способом с ним справиться? Стихи 1990-х об «Иване», как и высказывания о рабстве, свидетельствуют, что по пути борьбы с этим предрассудком он прошел очень далеко. И что надежда, на которой построен автобиографический роман рубежа 1980–1990-х — надежда, что прошлое может быть проработано лишь его собственным поколением, — уже через несколько лет сменилась высказываниями, предполагающими путь обновления общества длиной в века.
А мы кто — мы, помнящие, кто такой Сосо? Мы, которые, согласно пессимистическим прогнозам Окуджавы, должны еще изживать переданную нам по наследству рабскую психологию? Мы — уже, видимо, дальше Окуджавы прошедшие по дороге борьбы с этим предрассудком, но все еще не интересующиеся тем, как в прошлом прорабатывали прошлое?
Кажется, нас не было в представлениях Окуджавы о будущем?
Впервые текст был опубликован в издании The Moscow Times.