Сергей Медведев
журналист
Нетерпеливо жаждавшим поскорее переустроить мир на коммунистический лад советским людям казалось, что будущее наплывает слишком медленно и надо бежать ему навстречу, ощущая и преодолевая сопротивление. Полагалось приближать грядущее, не жалея себя, не слишком думать о настоящем и о себе нынешнем. Всё это должно было сгореть в горниле блистающего будущего. И это должно было длиться вечно.
Пока не кончилось, согласно bon mot Алексея Юрчака, а точнее, одного из его респондентов. Ощущение конца истории, навеянное завершением коммунистического проекта, было отнюдь не выдумкой Фрэнсиса Фукуямы, плохо-де понявшего Гегеля. Рухнула последняя догма, сделав ощутимой и доступной каждому ту свободу, в постижении которой Мировой Дух возвращался к себе.
Однако четверть века спустя стала видна подспудная культурная перемена: по сю сторону громких слов и громоздких историософских схем будущее поменяло знак. Утратилось общее убеждение, что «наши дети» и вообще будущие поколения будут жить лучше нас. Напротив, развеялись последние сомнения в том, что их мир будет опаснее, грязнее и сложнее нашего. А раз так, родители, те самые, которым недавно было «ради детей ничего не жалко», перестали с готовностью жертвовать во имя детей своим комфортом (carpe diem!), а те вместо благодарности стали предъявлять предкам иски.
Этот сдвиг коснулся и Запада, и Востока, и Севера, и Юга. Но в странах официального исторического оптимизма он оказался наиболее болезненным. Крах коммунистической утопии вызвал здесь, как ее называют в бывшей ГДР, «остальгию»: раньше мы знали, ради чего преодолевали трудности, терпели дефицит, цензуру и тупую партократию, врали другим и себе, доносили друг на друга, сидели за железным занавесом и внутри госграницы. Теперь же, когда трудностей не убавилось, хотя они и стали иными, ушла вера, что будущее когда-то окупит былые старания и страдания.
Разочарование в прогрессе придало прошлому шарм и уют. Мир был моложе, вкуснее и понятнее, мы понимали все аллюзии, мемы и девайсы. «Раньше было лучше» — это убеждение не обошло и великих философов. Совсем прекрасно было, конечно, при досократиках, но и в нашем детстве-юности — тоже ничего. Потом мы забыли Бытие, и за это бог нас оставил. Всё прошедшее философское столетие прошло под знаком этой новой, амнезической вины. Можно ли тосковать по забытому? Как ностальгия уживается с амнезией?
Недавняя (но еще довоенная) притча болгарина Георгия Господинова «Времеубежище» придала забвению одновременно физиологический и политический смысл. С ростом продолжительности жизни старческая деменция и амнезия настигает всё большее число людей: раньше просто мало кому выпадала удача дожить до амнезии.
Психиатр-геронтолог доктор Гаустин (нехитрая анаграмма от Августина — классика, если не основоположника, философии времени) обнаруживает, что многие его гериатрические больные оживают и расцветают в интерьерах, воспроизводящих обстановку их молодости: модная пластиковая мебель, Элвис или «Битлы» на сорокопятках, пара газет с американцами на Луне — и вот уже воскресают нейроны и загораются глаза.
Гаустин обустраивает в своей цюрихской клинике палаты, в которых закапсулировано то или иное десятилетие. Эксперимент снискал ошеломительный международный успех, и времеубежища открываются в разных странах, везде с учетом местной специфики. Наконец, идея вырывается из стен психбольниц для престарелых на политическую арену: притча перерастает в фантасмагорию.
В разных странах граждане начинают посредством референдумов решать, в каком периоде прошлого следует впредь жить их стране. Схлестываются «партия 1970-х» с «партией 1950-х», законную конкуренцию местами заносит в грязную, суетятся политтехнологи, предвыборные опросы предсказывают шансы то одной, то другой, а то вдруг третьей партии, делаются ставки. Десятилетия наделяются лицом, становятся подлинными кандидатами. Кажется, что Господинов списал эту идею с недавних российских споров о том, хорошим или дурным парнем были девяностые. Но нет, роман в оригинале вышел еще в 2020 году.
«Времеубежище» Господинова провоцирует и другие странные временные метаморфозы. Так, летом этого года (роман Господинова я прочитал только в сентябре) я сказал: «У России, как мне кажется, особое — странное, неловкое — отношение к времени. Все публичные исторические дискуссии здесь обязательно имеют обертон: в какую бы эпоху нам вернуться? Как если бы у россиян была такая специальная коллективная машинка времени и как если бы заминка была только за тем, чтобы договориться, в какой именно золотой век прошлого (или, наоборот, будущего, „в коммунизм, минуя капитализм“) мы хотим перепрыгнуть».
Теперь мне кажется, что эта фраза могла прийти в голову только по прочтении Господинова.
Став фактом прошлого, событие покрывается респектабельной патиной, теряет свой взрывной и непредсказуемый характер. Прошлые десятилетия хороши уже тем, что ничего не отчебучат. Даже катастрофы прошлого кажутся не такими страшными при взгляде на них из будущего; даже зловещее 1 сентября 1939 года, в котором травматически застряли наши герои, писатель Господинов и его собеседник и альтер-эго, философствующий психиатр Гаустин, даже 6-е августа 1945-го, даже 11-е сентября 2001… Постфактум всё равно выясняется, что мир не погиб, а выстоял.
Но удастся ли ему так легко отделаться в следующей катастрофе? Не обернется ли индукция иллюзией выжившего?
Юго-восточно-европейское происхождение автора обязывает к специфическому меланхолическому трагикомизму. В болгарском филиале Гаустиновой клиники некоего пациента-амнезика навещает его давний кагебешный куратор, с которым они в конце концов образуют симбиотическую пару. Пациент рад приоткрыть окно в забытую молодость, ведь друзья и современники, кто не умер, тоже всё позабыли. Кагебешник же доволен, что и в отставке пригодился: он оказался единственным носителем памяти, выветрившейся у его когдатошнего объекта надзора.
Проблема только в том, что этой единственной сохранившейся памяти полагалось быть тотальной, что привело лишь к чудовищным лакунам: от соглядатая ускользнуло, собственно, всё существенное, а его объект-амнезик, отчаявшись с его помощью вернуть утраченное время, вынужден расспрашивать его о цвете и фасоне рубашек, которые тогда носил. О, это пожалуйста, об этом в архивах КГБ имеется полная информация.
Для философии память куда более удобная тема, чем забвение; здесь сказывается теологическая подоплека, в которой память предстает благом, а забвение — злом, следствием первородного греха. Тем примечательнее внимание, уделенное забвению Марией Степановой в книге (встретившей, как и позднее роман Господинова, широкий международный успех) с программным названием «Памяти памяти» (2017). Обе эти книги — книги-омуты: каждая заманивает читателя в свой водоем, а тот невольно погружается в другой, в свой водоворот, потому что текст приоткрывает дверь (иллюминатор) и в собственное читательское прошлое, и в собственную (личную, сказал бы Витгенштейн) философию времени.
Не удержусь от обширной цитаты моего любимого пассажа. Степанова приезжает с лекцией в Саратов. Принимает ее местный культуртрегер и одновременно немножко краевед, обладатель копии справочника «Весь Саратов» за 1908 г., где нашелся и дед героини-рассказчицы. Узнав у краеведа адрес, по которому проживал дед, она направилась туда. «Дом было не узнать, хоть я и не видела его никогда» (много перестраивался, были прорезаны витрины и пр.). Зато двор! «Там всё было как надо и даже больше того. Никогда не виданный, никем не описанный двор моего прадеда безошибочно узнавался как тот самый, разночтений не было никаких: и низкий палисадничек с кустом золотых шаров, и кривые стены, их дерево и кирпич, и какой-то, кажется, стул со сбитой перепонкой, стоявший у забора без особой причины, были свои, сразу стали мне родственники. Тут, говорили они, тебе сюда. […] Взять на память было решительно нечего. Да и не надо было никаких сувениров — до такой степени я вспомнила под этими окнами всё, с таким чувством высокой, природной точности я догадывалась о том, как тут у нас было устроено, как жили здесь и зачем уезжали. Двор меня, попросту говоря, обнял. […] Что-нибудь неделю спустя мне позвонил саратовский знакомый и, смущаясь, сказал, что перепутал адрес. Улица была та, номер дома другой, простите, Маша, мне страшно неловко. И это примерно всё, что я знаю о памяти».
Такая творческая, изобретательная память — обратная сторона «низовой» мемориальной политики, которая часто сводилась к самостиранию: чем меньше ты заметен, тем больше шансов, что тебя забудут предать забвению, забудут стереть твой след, а то и тебя самого. Еще из Степановой: «Занятно, как подумаешь, что существенная часть усилий моих бабушек и дедушек была направлена как раз на то, чтобы оставаться невидимыми. Достичь искомой неприметности, затеряться в домашней тьме, продержаться в стороне от большой истории с ее экстракрупными нарративами и погрешностями в миллионы человеческих жизней».
Космополит из балканской Восточной Европы Георгий Господинов не понаслышке знает о невозможности вспоминать то, что еще не завершено. Перестроечное открытие архивов, вал информации об истории СССР ознаменовали было тот факт, что страница перевернута. Пришла пора вспоминать, потому что это ушло в историю. С путинской же Россией стало очевидным, что вспоминать еще рано, поскольку сталинизм — это никакая не история, а липкое, навязчивое настоящее.
Музей ГУЛАГа стал нецелесообразен, поскольку ГУЛАГ вовсю восстанавливают не как музей, а в натуральную величину: рано вы нас музеифицируете, мы еще вас тут пересажаем, как посадили Юрия Дмитриева!
Путинская ностальгия по советскому — это еще и ностальгия по советской же мемориальной политике, состоявшей в беспрестанном вымарывании и переписывании истории в согласии с новейшей линией партии. Наш преподаватель новой и новейшей истории (на истфаке, где я успел немного поучиться перед философским) так расхваливал достоинства радио: «Иду я однажды утром на занятия, а тут из репродуктора со столба передают решения последнего пленума! Ну я по дороге успел перестроить в голове лекцию».
Английский историк Питер Бёрк поставил такой политике диагноз «синдром Советской энциклопедии». Имелась в виду ставшая знаменитой история, как в 1954 году все подписчики БСЭ получили письмо, в котором им без объяснения причин предлагалось аккуратно вырезать из 5-го тома страницы 21–24 и фотографию, вклеенную между страницами 22–23.
Заменить страницы, рассказывающие о Лаврентии Берия, «одном из виднейших руководителей ВКП (б) и Советского государства» (к тому моменту арестованном и расстрелянном) нужно было на расширенные статьи о Беринговом проливе и о философе XVII века Джордже Беркли (сегодня там могла бы красоваться статья о самом Питере Бёрке, увековечившем соответствующий «синдром»!). Поразительно, что «солипсиста и мракобеса» Беркли сочли в 1954 году менее опасным, чем Берию, еще недавно «верного ученика и ближайшего соратника И. В. Сталина»!
По иронии истории, Берклиев принцип «существовать — значит быть воспринимаемым или воспринимать» (esse est percipi aut percipere) прекрасно обосновывает вышеупомянутый синдром: реальность — это или тиранический субъект (в большей или меньшей степени лишивший субъектности всех подданных), или то, чтó он воспринимает (мнит, чает, грезит).
А грезит нынешний тиран (и самозванный историк) преимущественно о прошлом. Пусть Запад с его верой в прогресс подавится трудным будущим! В стране традиционного официального оптимизма теперь решили оптимистично смотреть — в прошлое! Если бы тиран провел среди самого себя референдум, то он явно бы выбрал времехранилище 1930-х годов. Поэтому и декоммунизация была отброшена как ошибка молодости еще в начале войны: трудно одновременно декоммунизировать и денацифицировать.
Зато всякие ростки социал-демократии были отменены в пользу чистой диктатуры. Было решено не брать из 1930-х энтузиазм и восторженную веру в коммунизм (искренние — они ведь самые опасные). Разумеется, выбросили игру для простофиль в «пятнадцать республик свободных». Из прошлого взяли лишь чистый сталинизм. Ведь это уже после Сталина жизнь дала трещину, а при нем всё было хорошо.
Недаром герои современного патриотико-ностальгического жанра par excellence, попаданцы, норовят проникнуть в прошлое, чтобы убить злочинцев — Хрущева, Горбачева, Ельцина — и дать, наконец, России зажить счастливо (см. захватывающую статью Марии Галиной и Ильи Кукулина об «альтернативной истории»). Не в Россию, а в СССР рвались иные крымчане — тогда ведь и из Иркутска, и из Даугавпилса, и из Ашхабада ездили к ним, а не во всякие там Турции с Таиландами. На наших глазах советская ностальгия принимает истерический характер: повально штампуются римейки советского кино… День сурка… Вечнозеленая ирония судьбы. Время, вперед… по Кольцевой!
Впрочем, зачем вперед? На авторство сверхвостребованного клича «время, назад!», этого очевидного перевертыша названия романа Валентина Катаева «Время, вперед!» (1932), легшего в основу одноименного фильма Михаил Швейцера (1965) с музыкой Георгия Свиридова, могут претендовать, как минимум, переводчик Михаил Пчелинцев, писатели Александра Гардт и Александр Ласкин, Ольга Арефьева и «Ковчег», группа «Сплин»…
Этой ностальгии импонирует политический консерватизм. Но и его путинцы захватали и перетачали своими ручонками на свой лад: из (по-своему фундированной) антиреволюционной доктрины «естественного» развития консерватизм превратился в их исполнении просто в «назадническую» утопию сохранения статуса-кво (и, прежде всего, нынешнего тирана на троне) любой ценой и навечно.
«Если я заменю батарейку»… А если ее просто вытащить? Время ведь просто остановится? Ура! «Остановись, путинское мгновение! Потому что потом будет совсем ппц». Своей войной с будущим путинские консерваторы загнали себя в полный тупик. Абсурдность и самоубийственность лозунга «Без Путина нет России» не заметна только самым тупым подхалимам. То есть как? Ведь пока не доказана божественная природа вождя, его «тело короля» подлежит смерти и тлену, а значит, и Россия тоже?
Очевидно, что России не удастся мумифицироваться ни в 1930-х, ни в 2010-х. Тяжелых разборок с самой собой ей не миновать. Если нет разборок, значит, будущее еще не наступило и разборки по-прежнему впереди. Можно долго по-страусиному пялиться в прошлое, но когда-то придется и развернуться навстречу будущему, чем бы оно ни было чреватым. «Прекрасное далёко» окажется для России тем более жестоко, чем дольше она его будет отодвигать.
Одна надежда: люди продолжают любить. Адорно считал, что не может быть правильной жизни в неправильной. Хм, и да, и нет. Любовь не ждет лучшей эпохи. Мы знали, что жили в атмосфере скуки и цензуры, но другой молодости у нас не было, и мы любили, этого у нас отнять не мог никто — эта (назовем ее кундеровской) нота сдержанным и непафосным лейтмотивом звучит и у Господинова.
Вместо этой любви путинская геополитика предлагает чисто конвейерное, если не казарменное, наращивание человеческой биомассы: карать за бездетность, за аборты, штамповать солдат, и шоб никакого разврата и разгула! Скоро бабы нарожают ностальгиков по путинской России. Как и совкодрочеры, они будут младенцами или вовсе еще не родятся в эпоху, которой суждено будет стать предметом их исторического вожделения. Трудно придется только будущим попаданцам: злочинцы Немцов и Навальный и так убиты.
В самом начале войны один искусствовед написал: «Будущего не вернешь». Тут не поспоришь. Не вернешь ни будущего, ни прошлого, у которого это будущее было.
И всё же «любят люди».
Впервые статья была опубликована в издании The Moscow Times.